Но западные «друзья», привыкшие видеть в культурнейших русских «докторах» только «вахтеров», и тут комически постарались понять работу покойного Трапезникова; передавали серьезно, что в годы голода он служил в сторожах и охранял памятники.
И это не каламбур, а — факт!
Я не стану перечислять своей многообразной работы в России в эту эпоху («Пролеткульт», «ТЕО» Наркомпроса и т. д.); она строилась в согласии с антропософской совестью; и выявлялась не в пропаганде, догме, а в истинно свободном творчестве; когда вставали препоны ему, я работу бросал.
Ленинградская «Вольно-философская ассоциация» стала одно время и моим личным, и моим индивидуальным (т. е. индивидуально-социальным) делом; я связался и с ее деятелями, и с ее лозунгами, и с ее ширящейся, но организуемой многообразно аудиторией, и с темпом ее работ. В расширении своих «антропософских» представлений я встречал и препоны, и злой подозревающий глаз со стороны иных антропософов; наоборот: иные из неантропософов тут мне оказывали незабываемую, горячую братскую поддержку; не забуду и истинно нехорошего ко мне отношения антропософки Волошиной (1921–1923 годы), унижавшейся до распространения обо мне небылиц; не забуду и братского отношения ко мне ставшего мне родным Иванова-Разумника.
В. ф. а. («Вольно-философская ассоциация») в 1920–1921 годах развертывалась в Петербурге в большое культурное дело, могущее вырасти в ассоциацию «Вольфил» по всей России; и не ее вина, если механические препоны положили предел ей Ленинградом; в Ленинграде темп ее работ был стремителен, продуктивен, многообразен; 300 публичных собраний за три года жизни — одна эта цифра указывает на размах «В. ф. а.»; не упоминаю ее кружков, ее курсов, ее интимных собраний и т. д. В 1922 году она вынужденно сжималась, а в 1924 — вынужденно перестала быть.
В 20 и 21-м годах мне пришлось «5» месяцев, потом «6» месяцев работать в центре «В. ф. а.» как председателю и члену совета; организационные задания всецело поглощали меня; и особенно радовало, что «В. ф. а.» — не общество, а — ассоциация людей, связанных в исканиях новой культуры (мысли, общественности, искусства); думаю: если бы западное «А. о.» приняло дух ассоциации, разбив каркас «общества» и проведя грань между исканием братства и формами государственности, многих бы безобразий в смешении линий «экзо» и «эсо» — не было б вовсе; и лучше бы поняли идею социальной трехчленности Штейнера, утопленную его учениками; эта-то трехчленность, как ритм устремления, и лежала в основе «В. ф. а.»; и закладывалась независимо от идей Штейнера нам, членам совета «В. ф. а.», неизвестным в 1919–1920 годах; здесь воля, мысль и социальное чувство искали по-новому связаться с понятиями «свобода», «философия», «ассоциация людей»; и самое название «Вольно-философская ассоциация» отражало трехчленность; мне же она отражала еще и мою трехчленность, где сфера символизации виделась в свободном многообразии обрастающих «В. ф. а.» отделов, под-отделов, кружков и в свободном многообразии братски борющихся мировоззрений, ищущих свободно сложиться в культуру их круга; здесь сферою символизма являлось мне самое заострение проблемы культуры как принципа и культур, в ней лежащих, как модификаций (символизации); сферой же искомого символа мне было самое прочтение принципа культуры как ритма и ритма как выявления человеческого Духа из свободы («Дух дышит, где хочет»). Интимная жизнь деятелей «В. ф. а.» в их работе мне вспоминается в лабораторном вынашивании идей-лозунгов, учуянных снизу, в потребностях к нам притекавших масс, которые мы старались понять и приподнять в оформлении дня и минуты как в лозунге, но лозунге — симптома ритма (Символа); в этом смысле мы, члены совета «В. ф. а.», не имеющей членов, но массу и «совет», и были властью, но властью Советов или органов, кружков, устремлений, обраставших «Вольфилу»; поэтому «власть совета» здесь всегда была лишь властью минуты, властью оформленной индукции, снизу питавшей нас; эта власть носила чисто символический, ритмизационный характер; она была властью постольку, поскольку она угадывала пульсацию вольфильского сердца; поскольку же не угадывала, она мгновенно свергалась, ибо «совет» постоянно поднимал вопросы о свержении себя; и в поднятии этого вопроса постоянно получал мандат к власти: выдвигать лозунги; единственная организация, состоявшая из массы и советской четверки, бессменной по власти «Советов» массы с председателем, мной, являющимся лишь эмблемой совета; и потому — бессменным (опять-таки — не по своей воле).
Новизна ритма работы увлекала меня; и, разумеется, — душой, подлинным уловителем ритма жизни «В. ф. а.» был, во-первых, Р. В. Иванов; во-вторых, члены совета; в-третьих, молодежь отделов и подотделов; и, наконец, вся масса публичной аудитории, т. е. тысячи.
Разумеется, «В. ф. а.» была не на уровне своей великой идеи: быть тотумом, ассоциацией, а не партией, обществом; но «В. ф. а.» сознавала это, не выдувая из соломинок мыльных пузырей несуществующей эсотерики, интимности, братства; в этой суровой и честной правде складывалась своя интимность: интимность ничем не прикрытого стремления — к правде, какою бы она ни оказалась без фиговых листиков и виньеток, заглавий правды.
Не могло подняться вопроса о том, что «В. ф. а.» о правде, а не правда о «В. ф. а.». Между тем в западном «А. о.» постоянно надо подымать предостерегающие напоминания, что сама «антропософия» гласит о правде, а не «правда» гласит об антропософии, понимаемой обществом, т. е. «советом» этого О-ва; без таких оговорок могут случаться казусы: правда мира зависит от состояния мозговых клеточек очередного председателя, д-ра Унтера, Юли, Стеффена, мадам Штейнер или — кого еще?